День, когда родился он
В тот день, когда родился он, тайга дышала морозом, таким густым, что воздух хрустел под ногами, как старый лед на реке. Небо висело низко, серое и тяжелое, словно шинель деда, пропитанная махорочным дымом и потом от бесконечных смен на лесозагоне. Изба, сколоченная еще прадедом из кривых бревен, жалась к опушке, в десяти верстах от поселка, где в девяностые рубили лес напропалую — чтоб семью прокормить, чтоб не сдохнуть с голодухи в перестройку. Иван Петрович, отец семейства, сидел за столом, уставленным жалкими объедками праздника: бутылка "Столичной", мутная от пыли, пара селедок с репчатым луком, хлеб с плесенью по углам и чайник с заваркой, что отдавала запахом мокрой соломы из сарая. Жена, Марья, ковыряла вилкой в миске с картошкой, сваренной в мундире, а сынок, Колька, четырехлетний сорванец, размазывал кашу по подбородку, таращась в окно на лес, где ели в инее казались стражами с копьями.
"Чтоб не сглазить, — буркнула Марья, крестясь украдкой, — в такую стужу лучше дома сидеть, а то леший уведет, как деда в семьдесят пятом". Иван отмахнулся тяжелой рукой, с мозолями от топора: "Брехня бабья, Марья. Леший в сказках, а мы в избе. Наливай давай, чтоб грело душу". Он плеснул по стопкам — себе и жене по полной, Кольке чуть-чуть, чтоб не обиделся, как взрослый. Мальчишка чихнул от резкого духа, но хлебнул, сморщился и захихикал: "Пап, а лес сегодня поет? Как в той песне, про Волгу". Иван замер, бутылка в руке дрогнула. Откуда такие слова у пацана? Лес петь? Вспомнил вдруг, как ровно четыре года назад, в эту же пуржистую ночь, Марья корчилась на печке, а он метался по избе, матерясь в подушку: "Держись, мать, трактор не заводится, дорога завалена!" Роды дома — без врачей, без ничего, только самогон и молитвы. Когда он вышел во двор с орущим свертком в руках, снег валил стеной, а в лесу завыли — не волки, нет, волков там отродясь не водилось. Что-то древнее, гортанное, как стон раненого медведя. Сосед Ефим, старый пьяница с одним глазом, тогда приплелся сквозь метель: "Сынок родился, Иван? А лес рад. Береги его, не то заберет — за старый должок".
Марья разлила чай, пар взвился лениво, как дым от потухшего костра, и повис в воздухе, цепляясь за лампочку под потолком. За окном иней расцветал на стеклах причудливыми узорами — то ли хороводами девушек, то ли рожами с рогами, кто разберет в полумраке избы. Дом был старый, с духом плесени и дыма, и Марья клялась, что домовой в нем живет — в печке поселились, стучит по ночам, если каши не оставить. "Сегодня тихий, — заметила она, оглядываясь, — странно это. В именины обычно гостей зовет, шаркает в сенях". Иван хмыкнул, наливая себе добавки: "Гостей? В этой глухомани? Только леший зайдет, если не напьется от нашей водки". Шутка вышла с хрипотцой, потому что за стеной, в сенях, вдруг скрипнула половица — раз, другой, будто босиком шаркают, шаркая по доскам, пропитанным сыростью.
Колька поднял голову, глаза у него загорелись, как у лисенка в норе: "Пап, а помнишь, как я родился? Ты меня из леса принес, там дерево шептало: 'Возьми, Иван, возьми с собой'". Иван поперхнулся чаем, горячий ком обжег горло: "Что за чертовщину мелешь? Из избы ты вылез, дурак малолетний". Но пацан упрямо мотнул головой, волосы жесткие, как еловые иглы: "Нет, из леса. Оно меня качало в колыбели из веток". Марья побелела, как снег за окном, осенила себя крестом дважды: "Замолчи, сынок, не ври, не то кикимора услышит. Чертенок ты мой, балуешь". Она всегда так шутила, но сегодня голос сорвался, как нитка с иглы, и в горле у нее запершило.
После чая Иван вышел во двор — покурить, проветрить башку от этой тягомотины. Мороз ударил в лицо, как пощечина от пьяного мужика в кабаке, слюна на лету замерзла и шлепнулась на снег черной бусиной. Лес стоял плотной стеной, ели в серебряном инее, как в сахарной глазури, и тишина давила на уши, звенела, как колокольчик в пустой церкви. Только вдали, у самой опушки, мелькнуло — тень длинная, сутулая, с рогами, что качнулись в ветре. Иван прищурился, сердце екнуло: "Кто там шарит? Ефим, ты, что ли, старый хрен?" Ответа не было, только ветер взвыл в кронах, зашуршал иголками, будто листья в августе, хотя ноябрь давно сгреб все в сугробы. Он сплюнул, вернулся в избу, хлопнув дверью так, что печка вздрогнула: "Пурга на подходе, мать. Закроемся на все засовы, чтоб не замерзнуть к чертовой матери".
Вечер растянулся, как резина на старых валенках. Колька свалился спать рано, свернувшись калачиком на печке, где жар лизал бока, а Марья вытащила патефон — relic из советских времен, с пластинками, что пахли пылью и ностальгией. Запела Зыкина, про Волгу-матушку, реку широкую, и голос ее разнесся по избе, заглушая скрип половиц. Но когда иголка заскребла в конце бороздки, из-за стены полез другой звук — низкий, мычащий, как корова в стойле, но с хриплым подтекстом, будто кто-то давится словами в подушку. Иван вскочил, хватанул топор у порога: "Кто там шастает, сукин кот? Выйди, не то башку снесу!" Марья вцепилась в рукав, ногти впились в кожу: "Не ходи, Ваня, милый, это он, домовой. За кашу не оставили, мстит теперь". Но Иван стряхнул ее, как мокрую тряпку, и шагнул в сени, где темнота клубилась, густая, как табачный дым.
Там, в полумраке, только лучина тлела в жестянке, отбрасывая тени, что плясали по стенам, как бесы на шабаше. Половицы липкие, холодные, будто пот сошел с потолка. И вдруг — шорох у самых ног, мягкий, влажный. Топор опустился с хрустом, лезвие вонзилось в что-то податливое. "Матерь Пресвятая..." На полу валялась кукла — тряпичная, сшитая Марьей из лоскутов старого платья, для Кольки в прошлом году. Но теперь она... изменилась. Глаза-пуговицы уставились вверх, блестя в свете лучины, а изо рта высунулась нитка, красная, как кровь, и шевелилась, словно язык змеи. Иван пнул ее в угол, и кукла откатилась, издав звук — не скрип, а хихиканье, тихое, детское. Сердце заколотилось в ребрах, как молот в кузнице: "Пьяный я, блин, от этой бурды. Или домовой шутит, старый пердун".
Вернулся в горницу, налил себе полстакана — чтоб заглушить дрожь в руках. Марья сидела у окна, уставившись в стекло: "Ваня, глянь-ка, снег... красный стал". Он выглянул — и правда, под бледной луной снег искрился алым, как свежая рана на белой коже. "От фонаря в поселке, — буркнул он, отводя взгляд, — или от моих печенок". Но внутри все скрутило узлом. Колька заворочался во сне, пробормотал сквозь зубы: "Пап, лес зовет. Иди поиграй, там друзья ждут". Иван подошел, погладил сына — волосы холодные, как иней на ветке, а кожа под пальцами — шершавая, будто кора. "Спи, мелкий. Завтра в поселок сходим, конфет накупим, как в добрые времена".
Ночь навалилась, как крышка гроба, тяжелая и беспощадная. Иван не сомкнул глаз — ворочался на лежанке, курил самокрутки одну за другой, пока Марья не шикнула: "Уймись, не то разбудишь его. А он... не любит, когда не спят". Но он слышал — за стеной стучало, ритмично, упрямо, как сердце в груди умирающего. Тук-тук. Тук-тук. Словно домовой меряет шаги от печки к двери. А потом — шепот, на выдохе, пропитанный сыростью болот: "И-ва-а-н... верни... должок... маль-чи-шку..." Он сел, пропотевший, несмотря на мороз, что пробирал сквозь щели. "Кто? Что за херня?" Шепот приблизился, просочился сквозь бревна: "Из лес-а... взял... его... колыбель... а он... твоего... подменил..." Иван вспомнил роды во всех красках: пьяный от страха, он выскочил во двор, метель хлестала по лицу, а в сугробе у опушки — шевеление. Связка? Нет, сверток теплый, мокрый от крови и снега, орущий пронзительно. Он схватил его, прижал к груди, и лес взревел — не ветер, а гнев, древний, как корни елей. "Мой сынок, — шептал он тогда, — мой, родной".
Утро пришло серое, беззубое, с туманом, что стелился по земле, как пар от дыхания мертвеца. Марья уже гремела у печки, Колька сидел на полу, рисуя углем по доскам — деревья, кривые, с глазами в коре, а между ними фигурка, маленькая, с рогами. "Пап, смотри, это наш лес. Он меня помнит, как мать". Иван сглотнул ком, горький, как полынь: "Хорошо, сынок. А ну, одевайся, в поселок рванем, хлеба свеженького возьмем". Но когда вышли во двор, снег под ногами был не чистым — подтаявшим, с черными следами, копытообразными, ведущими от избы прямиком к лесу. Там, у опушки, стоял Ефим — сосед, пропавший месяц назад, якобы ушел за грибами и сгинул. Стоял спиной, качаясь, как береза в буре, и ветер шевелил его полушубок, истрепанный, с дырами от моли.
"Ефим! — гаркнул Иван, топор в руке сжался. — Ты как здесь, старый?" Старик повернулся неторопливо, лицо — маска из инея, глаза — две черные ямы, бездонные. "Верни, Иван Петрович, — прохрипел он, голос как скрежет коры по коре. — То, что взял в долг. Леший не прощает. Ребенка... из его колыбели... подменил на своего". Колька дернул отца за штанину, пальцы ледяные: "Пап, он боится темноты. Не слушай, пошли играть". Иван отшатнулся, топор выпал из онемевших рук. От Ефима несло — не махоркой, а гнилью, болотной, как от кикиморы в трясине после дождя. "Ты... взял... лешонка... а он... твоего... оставил... в обмен..." — слова вырывались, как пузыри из торфа.
Марья закричала из избы — тонко, по-женски, но крик утонул в вое ветра, что налетел внезапно, срывая иней с веток. Лес ожил: ветви заскрипели, как старые суставы, тени полезли из-под снега — длинные, рогатые, с глазами, что мерцали желтым, как у волка в ночи. Колька засмеялся, звонко, но с хрипотцой: "Видишь, пап? Друзья пришли. Поиграем в прятки, как тогда, в колыбели". Иван рухнул на колени, в снег, что жгуче впивался в кожу, и завыл, матерясь сквозь рыдания: "Господи, прости дурака... Я не ведал... Чертова тайга, сука она, вечная..." Но небо молчало, только лес зашептал имена — Марья, Колька, Иван... и еще одно, забытое, эхом в костях: "Лешонок... родной... вернись".
В поселке о них не вспоминают вслух — только шепотом, у печки, с самогоном в руках. Изба стоит пустая, печка остыла, на столе — стопка с отпечатком ладошки, маленькой, но с коготками по краям. По ночам, в пургу, из леса доносится смех — детский, но с эхом, как вой ветра в дупле. Зовет: "Пап... иди... родился... сегодня... опять". А Иван? Бродит, говорят, по тайге тропами, что петляют, как в бреду, бормоча молитвы вперемешку с матом, ища тропинку к дому. Или уже не ищет — стал тенью под елью, шепчет о сыне потерянном, о долге неоплаченном. В таких краях конец один: мороз, что вползает в душу, как нож в спину, и тишина, густая, как туман над болотом. Кто знает, может, следующий день рождения — твой. И лес запоет.
